К книге

Страдания юного Вертера · 12 августа.

12 августа.

Страдания юного Вертера · Иоганн Вольфганг фон Гёте · глава 34 из 94 · 1 558 слов

Ну, конечно, нет под луной человека лучше Альберта. Вчера у меня с ним была прекурьёзная сцена. Мне вздумалось здешнюю гористую сторону осмотреть, откуда и пишу тебе теперь. Я отправился верхом, и когда заехал к нему, мне бросились в глаза — не успел я по комнате пройтись — его пистолеты. «Одолжи», говорю, «пистолеты на дорогу.» — «Пожалуй», отвечал он, «если возьмёшь на себя труд их зарядить; ведь они у меня только pro forma висят. С-тех-пор, как моя осторожность сыграла такую штуку со мной, я с этой дрянью знаться не хочу.» — «Ну, рассказывай», говорю, «я послушаю.» — "Жил я, ", начал он, «в деревне у приятеля; со мной была пара незаряженных револьверов и я спал спокойно. Надо же, чтобы в один ненастный вечер мне глупейшая мысль пришла — что на нас могут напасть, что пистолеты… Ну, сам знаешь. Я отдаю их вычистить слуге и зарядить. Тот с горничной балагурит, стращает её, и — их Бог ведает, как это случилось — только раздаётся выстрел и остававшийся в дуле шомпол попадает ей в руку и разбивает ей кость большого пальца. Начались жалобы, слёзы, леченья, да надо было и доктору заплатить — и с-той-поры я не заряжаю их. Вот тебе и осторожность! Что осторожность? Опасность не изучима; впрочем…» А надобно тебе сказать, что я этого человека люблю только до его впрочем. Не понимается разве само собой, что где обобщенье, там нельзя и без исключений? Но такова справедливость человека! Не додумает — скажет какой-нибудь софизм или общее место подсунет, да сам же и начинает свою полу-правду обусловливать, дополнять, да ощипывать, покуда из неё живого слова не останется; так и он со своим впрочем. Но ты меня знаешь — я клал его слова в карман, а сам начал семянить, колабродить, дурачиться, принял трагическую позу и приставил себе дуло пистолета к правому глазу. «Фи!» сказал он и отнял у меня пистолет. «Да ведь не заряжен», возразил я. «Хоть бы и так — за чем это? Не могу равнодушно вспомнить, как иной глупец пускает себе пулю в лоб! Одна мысль уже претит.»

«Как это у вас, у разумников», возразил я: «о чём бы ни заговорили, сейчас готова сентенция: глупо, умно, дурно, хорошо! А много ли этим сказано? Известны вам скрытые причины поступка? Можете развить эти причины? Если б знали, если б могли, желудок бы наш так скоро их не варил, и приговоры ваши были бы осмотрительнее.»

«Однако согласись», сказал Альберт, «что известные поступки всегда будут порочны, какими бы обстоятельствами ни были вызваны.»

Пожав плечами, я возразил: «однако, мой милый, ты должен, как охотник до исключений, в свою очередь сделать уступку. Чего, например, заслуживает человек, который для спасения своей семьи от голодной смерти решается на воровство: наказания или сожаления? Муж, который в минуту праведного гнева к чёрту посылает неверную жену и её сообщника? Девушка, что в недобрый час забывается в объятиях любезного? Сами законы, эти хладнокровные педанты наши — и они понижают иногда свой голос, смягчая наказание преступника.»

«Дело другое», возразил Альберт, «когда человек, увлечённый страстью, теряет присутствие духа и действует как шальной, как пьяный, как полуумный.»

«Ах, вы трезвые! ах, вы разумники!» воскликнул я. «Страсть! опьянение! помешательство! Вместо участия в горькой доле, ни только ругаетесь над пьяницей, над неразумным, или как попы проходите равнодушно мимо их и благодарите Бога, как фарисеи, что Он не сделал вас такими же! Я сам, и не раз, бывал пьян; я сам в порывах увлеченья делал глупости как сумазброд, как полуумный, и однако не раскаиваюсь ни в том, ни в другом, потому-что тут только понял я, в силу чего не одни пьяницы, но и люди необычайные слывут в глазах ваших мечтателями да сумазбродами. Стыдитесь! Вы же столь многим обязаны им! Но оставим исключительных людей. Не случается разве нам и в обыкновенной жизни слышать зачастую, как шальными называют тех, что на полу-пути своих благородных, свободных стремлений остановлены бывают вами же придуманными препятствиями? Краснеть бы вам, трезвые, стыдиться бы вам, разумники!» — «Ну, ты опять со своими причудами», возразил Альберт. «Тебе, который всё преувеличивает, следовало бы по крайней мере согласиться, что самоубийство не может стоять на одной доске с делами необычайными, потому-что всё же оно не более, как слабость. Конечно, легче умереть, нежели влачить плачевную жизнь.»

Ничто так не бесит меня, как если в то время, как говоришь от сердца, с увлечением, к тебе подъедут с замечаньицем, которое не стоит и слов. Но частию потому, что не ожидал лучшего, а частию, что много на это сердился, я только живо возразил: «по твоему это слабость? Прошу, не увлекайся наружностью! Оторопелый, что на пожаре подымает тяжести, которых перед тем и сдвинуть бы не мог? обиженный, что в пылу гнева с полудюжиной справляется? — это по твоему будут также люди одержимые слабостью? Если же, мой милый, назовёшь телесное усилие силой, так и нравственного напряжения слабостью не называй!» Альберт посмотрел на меня и сказал: «извини, примеры твои к делу нейдут.»

«Может-быть», отвечал я: «мне не впервые слышать, что выводы мои граничат с болтовеёй. В таком случае. посмотрим — не подойдём ли к истине с другой стороны. Войдём в душу человека, готового сбросить с себя ношу, некогда ему приятную. Ведь согласись, что мы на сколько сочувствуем ему, на столько заслуживаем чести говорить о нём — не иначе, надеюсь? Натура человека», продолжал я, «ограничена: радости, скорби, мученья переносит он только до известной степени, и гибнет, когда переполняется мера. Здесь, стало-быть, вопрос не о слабости, не о силе, а o крайней мере испытаний, будь она физическая или нравственная — всё равно. И человека, лишающего себя жизни, считать слабоумным, по-моему, также нелепо, как называть умирающего от злой горячки трусом.» — «Парадоксально! очень парадоксально!» воскликнул Альберт.

«Не столько, как думаешь», возразил я. «Ведь называем же ту болезнь смертельною, в которой силы наши частью истощаются, частью поставлены бывают вне возможности помогать себе. Примени это к началу нравственному. Посмотри на человека, ограниченного в средствах; посмотри, как в нём развиваются идеи, вкореняются впечатления и как они растут, пока страсть не лишит его присутствия духа, при котором только и возможна борьба, пока мукам своим он не положит конца. И напрасно спокойный, разумный брат стал бы увещевать его! Он будет тоже, что здоровый у изголовья безнадежно-больного. Чтобы вдохнуть в него хотя крупицу своих сил, для этого и здоровеннейший детина также бессилен, как и сам больной.»

Мои слова были Альберту не по плечу. Он туго понимал — и я завёл речь о девушке, которая по соседству утопилась недавно. Её несчастную историю я изобразил так:

Доброе существо, вырощенное на подённых работах, не знавшее другого развлечения, как в воскресный день с подругой по городу пройтись, чтобы прохожим свой многолетними трудами скопленный наряд показать, да разве послушать соседних сплетень, на чужую свадьбу посмотреть и много, что летом раза два за городом потанцовать — это существо приходит в тот возраст, когда неведомое ей чувство начинает говорить сильней и переходить наконец в потребность любить. Её пламенная натура и ласкательства мужчин усиливают эту наклонность. К подругам, к прежним привычкам, она постепенно охладевает; недостаёт только случая, а он как сон в руку! Встречается человек, о котором ей как-будто и прежде говорило чувство. Она ищет сближения с ним, на него полагает все свои надежды; ничего ни видеть, ни слышать не хочет; ничему не сочувствует, как только ему, единственному, и думает только о нём, всё о нем же, единственном! Неиспорченная пустотою тщеславия, руководимая одним задушевным желанием, она идёт прямо к цели; хочет принадлежать ему, хочет в вечном союзе с ним обрести всё счастье, все радости, о которых мечтала когда-то. Сто раз повторённые обещания, клятвы любезного, его смелые ласки кладут печать на её надежды, обуревают её страстными желаньями, овладевают всей её душой. Тёмное сознанье ей шепчет одно, предчувствие неведомых радостей говорит другое. Она мечется — все силы её напряжены и она раскрывает объятия — надолго ли? Тот единственный, которому она всё отдала, тот единственный — бросает её, исчезает… Окоченела, обезумела, на краю пропасти! Ночь кругом; выходу нет: даже помысла о спасеньи нет — и хоть бы зорька слабой надежды! Нет! потому-что её оставил тот, кто был ей всем! А свет и широк, и далёк, и тех-то, что могли бы утешить её — множество. Да не видит она ни шири земной, ни дали морской; она одна — в целом, беспредельном мире одна! Меркнет в глазах. Ущемлённое сердце ноет безисходно. и чтоб облегчить его, дать вздохнуть ему — она бросается в бездну. Брось же ей камень в след!

«Вот тебе, дружок, историйка, из тысячей тысяча первая. Не нашла натура выходу из лабиринта противоречивых и спутанных сил — и умирай человек! И разве это не та же болезнь? И горе тому, кто бы видел её и сказал: "безумная, обождать бы ей; отлегло бы на сердце, нашолся бы достойнее! Ужь лучше этот умник скажи: «осёл, умирает от горячки! Обождать бы ему — собрался бы с силами, кровь бы улеглась, и жил бы он и по-днесь!»

Альберт и этого сравнения не принял. Он возразил: «глупенькая девочка может разве служить примером? Речь о человеке разумном, и оправдывать его, обнимающего более обширный круг отношений — этого я решительно не понимаю.»

«И не поймёшь», отвечал я, «если не понимаешь, что капля данного нам рассудка — капля в море, когда бушует страсть и человеческая грань трещит. После когда-нибудь поговорим», добавил я и взялся за шляпу. О, сердце моё было так полно! Мы расстались, не поняв друг друга. Как туго, подумаешь, вещи-то на этом свете понимаются. Не столкуешься с иным, хоть ты что!